Идея Коллингвуда о необходимости построения «логики вопросов и ответов» изложена в его «Автобиографии». В классическом издании (Коллингвуд Р.Дж. Идея истории. Автобиография. — М.: Наука, 1980) см. вторую половину главы IV «Первые плоды» (со с. 335) и всю главу V «Вопрос и ответ» (с. 338-346).
«Став преподавателем философии, я не забросил исторических и археологических занятий. Каждое лето я работал в каких-то крупных археологических партиях, а с 1913 г. сам возглавлял раскопки. Раскопки стали одним из самых больших наслаждений моей жизни. В свое время я научился руководить школьниками, теперь я должен был руководить рабочими, заботиться об их нуждах и здоровье, понимать их отношение к решению нашей общей задачи и помогать им понять мое собственное. Занимаясь раскопками, я неожиданно для себя оказался включенным в своеобразную экспериментальную работу лаборатории мысли. Сначала я задавал себе очень неопределенные вопросы типа: «Было ли на этом месте поселение эпохи Флавиев?» Затем этот вопрос делился на ряд подвопросов, которые принимали, например, такую форму: «Появились ли эти флавиевские черепки и монеты в более поздний период или в то же самое время, которым они датируются?»
Я рассматривал все возможные решения, проверял их одно за другим до тех пор, пока не смог сказать себе: «Да, здесь в эпоху Флавиев действительно было поселение; здесь в А±В году действительно был построен земляной и деревянный форт, имевший такой-то план, и этот форт был оставлен по таким-то и таким-то причинам в X±Y году». Опыт мыслительной работы подобного рода скоро научил меня, что вообще ничего нельзя найти, если заранее не поставить вопроса, причем вопроса не расплывчатого, а вполне определенного. Когда люди копают, просто говоря: «Давайте-ка посмотрим, что тут есть»,— то они ничего не узнают или же что-то узнают случайно лишь постольку, поскольку при раскопках у них возникают столь же случайные вопросы: «Является ли этот черный грунт торфяником или культурным слоем? Что это — пастушеский посох? Эти отдельные камни — остатки разрушенной стены?» То, что открывает археолог, зависит не только от того, что оказывается на месте раскопок, но и от того, какие он задает себе вопросы. Поэтому человек, задающий себе вопросы одного рода, узнает из находок одно, человек, ставящий вопросы иного рода,— другое, третий впадает в ошибку, а четвертому находка вообще ничего не говорит.
Занимаясь историческими исследованиями, я лишь открыл для себя те принципы, которые Бэкон и Декарт установили уже 300 лет назад в отношении естественных наук. Оба они совершенно недвусмысленно утверждали, что знание приходит только тогда, когда отвечают на вопросы, причем вопросы должны быть правильными и поставлены в надлежащем порядке. Я часто раньше
336
читал их работы, где говорилось об этом, но не понимал их, пока сам не дошел до этой истины.
Оксфордские «реалисты» говорили о знании так, как если бы оно было простой «интуицией», простым «восприятием» «реальности». Мне казалось, что в Кембридже Мур выражал ту же самую концепцию, говоря о «прозрачности» акта познания; тому же в Манчестере учил Александер, характеризовавший познание как простое «соприсутствие» двух объектов, одним из которых является дух. Все эти «реалисты», полагал я, не утверждали, что состояние познания пассивно, но они считали его «простым» состоянием, таким, в котором нет сложностей или каких-то различий, ничего, кроме него самого. Они признавали, что человек, желающий познать что-то, должен работать (зачастую применяя очень сложные методы), чтобы занять то «положение», из которого объект его познания мог бы быть «воспринят»: но, коль скоро он занимал такую позицию, ему оставалось либо «воспринять» свой объект, либо «иногда» потерпеть неудачу.
Эта доктрина, приобретавшая известное правдоподобие, когда приводились такие примеры познавательных утверждений, как «эта роза красная» или «моя рука покоится на столе», утверждений, при которых тривиальность умственных операций, породивших их, приводит к тому, что эти операции если не презирают, то во всяком случае забывают, — была совершенно несовместима с тем, что я узнал в моей «лаборатории» исторической мысли. Умственная деятельность, выражающаяся в постановке вопросов, как я назвал работу историка, не была нацелена на то, чтобы добиться известного соприсутствия ума и объекта, его восприятия; она составляла ровно половину акта (другой половиной были ответы на поставленные вопросы), который в целом и представляет собой познание.
Положение, в котором я оказался в тот период моего философского развития, могло бы, как мне казалось, быть охарактеризовано следующим образом. Я был достаточно хорошо натренирован в духе «реалистического» метода, чтобы точно знать, какой ответ мне мог бы дать любой «реалист», с которым я поделился бы сомнениями о приемлемости реалистической теории познания для исторического знания. Сам Кук Вилсон заявил мне однажды: «Я скажу Вам кое-что о Вас самих: у Вас дар видеть очевидное». И мне было совершенно ясно, что возможный ответ «реалиста» на мои затруднения был бы всего лишь попыткой заговорить меня.
В своей преподавательской работе я выработал линию, в общем соответствующую тому, о чем я уже говорил. Сначала я решил (в то время я мыслил очень просто), что курс философии в Оксфорде нуждается в фундаменте здоровой эрудиции, в таких навыках мысли, которые сделали бы невозможным для студента, получившего философское образование в Оксфорде, обманываться
337
насчет достоинств «опровержения» Беркли Муром или же Брэдли Куком Вилсоном. Поэтому я учил больше на примерах, чем проповедями, никогда не принимать на веру услышанную или прочитанную критику любой философской системы, не удостоверившись из первых рук, что опровергаемая философия является именно такой, какой её представляют. Я говорил ученикам, что они должны воздерживаться от собственной критики до тех пор, пока не будут абсолютно уверены, что поняли текст, который критикуют, а если критика будет отложена на неопределенное время, то это не так уж и важно.
Все это ещё не предполагало каких бы то ни было выступлений против «реалистических» методов критики. Когда мои ученики приходили ко мне, вооруженные какими-то совершенно не относящимися к делу опровержениями этической теории Канта, и говорили, что они вынесли их из лекции такого-то и такого-то, то мне было совершенно безразлично, было ли это плодом их непонимания чьих-то лекций или чьего-то непонимания Канта. В обоих случаях я обращался к соответствующей книге со словами: «Давайте посмотрим, действительно ли Кант это говорил».
В лекциях я придерживался подобной же тактики. Я стал своего рода специалистом по Аристотелю, и мои первые лекции были посвящены его книге «О душе». Я решил сконцентрировать внимание на том, что Аристотель действительно там говорит и какой точный смысл он вкладывает в свои слова. Что же касается вопроса, как бы соблазнителен он ни был, верно ли все, сказанное им, то я решил вообще его не касаться. Тем самым я хотел обучить мою аудиторию научному подходу к философскому тексту, оставив критику его доктрин другим преподавателям, тем более что они уделяли этому вполне достаточное внимание.
В 1914 г. разразилась война, положившая конец всей этой моей деятельности. Я не нашел удовлетворительного ответа на те три вопроса, которые поставил в начале этой главы. Но моя фланговая атака имела немалый успех. Я стал своеобразным экспертом по исследованиям определенного типа и научился применять приобретенный мною опыт для проверки эпистемологических теорий. Я также выработал и усовершенствовал то, что, будь я великим художником, могло бы быть названо моей «ранней манерой» преподавания философии. Действуя одновременно по этим двум линиям, я увидел, что они подводят меня к необходимости выступить против «реализма» как философской школы, заблуждения которой связаны с её невниманием к истории как науке. Если бы «реалистов» можно было предупредить об этом выступлении, я должен был бы им сказать: «Вы должны уделять больше внимания истории. Ваши позитивные доктрины о познании несовместимы, как мне известно из собственного опыта, с тем, что происходит в историческом исследовании. Что же касается ваших критических методов, то вы обращаетесь к ним, придумывая для
338
критики доктрины, которые фактически никогда и не защищались теми, кому вы их приписываете».
Необходима ещё была большая трудная работа, прежде чем смутное недовольство, выраженное подобным образом, смогло кристаллизоваться в ясное критическое отношение к «реализму». И я не уверен, что это могло бы произойти, не будь перерыва в моей академической деятельности, вызванного войной. От человека, ум которого постоянно занят бурями кафедральной философии, едва ли можно ожидать того холодного, внутреннего молчания, которое является одним из условий философского мышления.
V. ВОПРОС И ОТВЕТ
Год или два спустя после начала войны я оказался в Лондоне, где работал в отделе разведки морского министерства, размещавшегося в помещениях королевского Географического общества. Каждый день я проходил через Кенсингтон-парк мимо мемориала Альберта19. Постепенно этот памятник завладевал моими мыслями. Как собиратель пиявок у Вордсворта, он нес на себе какой-то странный отпечаток многозначительности. Казалось, что он «один из тех, кого я встречал в снах, или посланец дальних стран ко мне, чтобы придать мне силы, предупредив меня». Все в нем на первый взгляд было бесформенным, извращенным, змееподобным, отвратительным. Временами я просто не мог смотреть на него и проходил мимо, отводя глаза. Затем, справившись с этой слабостью, я заставлял себя смотреть и всякий раз задавал себе один и тот же вопрос. Если эта вещь так очевидно, так бесспорно, так неопровержимо плоха, то почему же Скотт создал ее? Сказать, что Скотт был плохим архитектором, значило бы отделаться простой тавтологией; заявить, что о вкусах не спорят, тоже означало бы уход от решения проблемы, но на этот раз с помощью suggestio falsi *. Какая связь существовала, начинал я спрашивать себя, между тем, что он сделал, и тем, что он собирался сделать? Пытался ли он создать прекрасную вещь или, точнее, вещь, которую мы должны были бы считать прекрасной? Если у него были такие намерения, то это ему, конечно, не удалось. Но, может быть, он стремился создать нечто другое? А если так, то не исключено, что он успешно справился со своей задачей. Если мне этот памятник кажется просто безобразным, то, возможно, это только моя вина? Не ищу ли я в нем тех качеств, которых он лишен, не видя или презирая те, которые ему действительно присущи?
Я не буду описывать все, что я испытал во время каждодневных встреч, длившихся много месяцев, с мемориалом Альберта.
* ложная предпосылка (лаг.).
339
Из различных мыслей, приходивших мне в голову, упомяну только об одной. Она явилась дальнейшим развитием мысли, уже знакомой мне.
Моя работа в археологии, как я уже говорил, убедила меня в важности «постановки вопросов» в познании. Поэтому я не мог больше мириться с интуиционистскими теориями познания, защищаемыми «реалистами». В моих представлениях о логике эта мысль вызвала революцию, направленную против распространенных логических теорий того времени, революцию, весьма напоминавшую ту, которая произошла в умах Бэкона и Декарта, размышлявших об опыте естественнонаучных исследований, когда последние" приняли новую форму в конце шестнадцатого и начале семнадцатого столетий. «Новый органон» и «Размышление о методе» приобрели новое значение для меня. Они стали классическим выражением одного логического принципа, который мне пришлось сформулировать заново. В соответствии с этим принципом свод знания состоит не из «предложений», «высказываний», «суждений» или других актов утвердительного мышления (неважно при этом, как их назовут логики) и того, что ими утверждается (ибо «знание» означает одновременно и активность познавания, и то, что познается). Знание состоит из всего этого, вместе взятого, и вопросов, на которые оно дает ответы. Логика же, обращающая внимание только на ответы и пренебрегающая вопросами,— ложная логика.
Я попытаюсь показать (по необходимости кратко, ибо я пишу автобиографию, а не трактат по логике), как эта идея созрела в моем уме в то время, когда я день за днем размышлял над мемориалом Альберта. Я хорошо знаю, что все, что я собираюсь сказать, очень противоречиво и что почти любой читатель, если он хоть в какой-то мере является логиком, будет энергично возражать мне. Но я и не пытаюсь предупредить его критику. Ему следует знать, коль скоро он принадлежит к какой бы то ни было современной школе логики (а я думаю, что все они мне известны), что я пишу эту главу именно потому, что не согласен ни с одной из них. Я не пользуюсь термином «суждение», как так называемые «идеалистические» логики, или термином «высказывание» Кука Вилсона. Объект, обозначаемый обоими этими терминами, я буду называть «предложением» (proposition), так что в данной главе этот термин всегда будет обозначать логическую, а не лингвистическую сущность.
Я начал свои рассуждения с замечания, что вы никогда не сможете узнать смысл сказанного человеком с помощью простого изучения устных или письменных высказываний, им сделанных, даже если он писал или говорил, полностью владея языком и с совершенно честными намерениями. Чтобы найти этот смысл, мы должны также знать, каков был вопрос (вопрос, возникший в его собственном сознании и, по его предположению, в нашем), на который написанное или сказанное им должно послужить ответом.
340
Необходимо учесть, что вопрос и ответ понимались мною строго коррелятивно. Некоторое предложение не могло быть ответом на вопрос или, во всяком случае, правильным ответом, до тех пор пока на него можно было ответить и по-другому. Чрезвычайно детализованное и конкретное предложение могло быть ответом только на детализованный и конкретный вопрос, а не на вопрос неопределенный и общий. Например, если мой автомобиль остановился, я могу потратить целый час, чтобы отыскать причины аварии. Если в течение этого часа я выну свечу номер один, положу её на мотор, включу стартер и увижу искру, то мое наблюдение: «Свеча номер один в полном порядке»,— будет ответом не на вопрос: «Почему моя машина остановилась?»,— а на вопрос: «Не потому ли моя машина остановилась, что в неисправности свеча номер один?» Любой другой эксперимент, который я сделаю в течение этого часа, точно так же будет попыткой найти ответ на столь же детализованный и конкретный вопрос. Вопрос: «Почему остановилась моя машина?» — представляет собой всего лишь некоторое резюме всех этих конкретных вопросов, взятых в их совокупности. Это не отдельный вопрос, задаваемый мною в какие-то определённые моменты времени, и не длящийся вопрос, который я непрерывно задаю себе в течение всего этого часа. Следовательно, когда я говорю: «Свеча номер один в полном порядке»,— то это мое наблюдение не является регистрацией ещё одной неудачной попытки ответить на вопрос, который я задаю себе в течение целого часа: «Почему остановилась моя машина?» Наоборот, это свидетельство удачного ответа на вопрос, который я задавал себе в течение трех минут: «Не потому ли моя машина остановилась, что в неисправности свеча номер один?»
Мимоходом я бы заметил — к этому мы ещё вернемся,— что принцип коррелятивности между вопросом и ответом избавляет нас от очень многих громких фраз. О дикаре, например, говорят как о человеке, «сталкивающимся с вечной проблемой добывания пищи». На самом же деле он сталкивается с проблемой не вечной, а преходящей, как и все человеческие дела: каким образом поймать эту рыбу, выкопать этот корень, найти чернику в этом лесу.
Следующим этапом в развитии моей мысли было применение упомянутого принципа к идее противоречия. Распространенная в наше время логика утверждает, что два предложения, просто как таковые, могут противоречить друг другу и что, изучая их только в качестве предложений, вы можете установить, противоречат они друг другу или нет. Я это отверг. Если вы не можете сказать, что означает данное предложение, не зная вопроса, на который оно должно служить ответом, то вы неправильно поймете его смысл, сделав ошибочное предположение относительно характера связанного с ним вопроса. Одним из показателей ошибочного понимания смысла предложения является мнение, что оно противо-
341
речит другому предложению. Как таковые, они не противоречат друг другу. Я понял, что ни одно предложение не может противоречить другому, если оно не является ответом на тот же самый вопрос. Поэтому совершенно невозможно сказать о каком-нибудь человеке: «Я не знаю вопроса, на который он пытается ответить, но я вижу, что он противоречит самому себе».
Этот же самый принцип приложил я к понятию истины. Если значение предложения соотносится с вопросом, на который оно отвечает, то и его истинность должна быть соотнесена с ним же. Значение, совместимость и противоречие, истинность и ложность — все это не относится к предложению как таковому, предложению самому по себе; все это относится к предложениям как к ответам на вопросы, ибо каждое предложение отвечает на вопрос, строго коррелятивный ему самому.
Здесь я расстался с тем, что я назвал пропозициональной логикой, и её порождением — общепринятыми теориями истины. В соответствии с положениями пропозициональной логики (в это понятие я включаю так называемую «традиционную» логику, «идеалистическую» логику восемнадцатого и девятнадцатого веков и «символическую» логику девятнадцатого и двадцатого столетий) истинность или ложность — этот главный предмет логики — принадлежит предложениям как таковым. Эта доктрина часто выражалась определением предложения в качестве «единицы мысли», причем это означало следующее: ни одна из составных частей предложения — субъект, связка, предикат, взятая сама по себе,— не является законченной мыслью, т.е. не способна быть ни истинной, ни ложной.
Эта доктрина казалась мне ошибочной из-за чрезмерного сближения логики и грамматики, восходящего к отдаленным временам. Предложение логика казалось мне своеобразным призрачным двойником предложения грамматика. Тут дело обстояло так же, как с размышлениями наших доисторических предков о душе человека: души представлялись призрачными двойниками тел. Грамматика выделяет некую форму речевого общения, которая называется высказыванием, а среди высказываний наряду с такими, которые служат в качестве словесного выражения вопросов, приказаний и т.д., она находит определенную разновидность, выражающую утверждение. В грамматической терминологии это индикативные предложения; логики же почти всегда стремились понять эти «единицы мысли» или же то, что может быть либо истинным, либо ложным, как своего рода логическую «душу», языковым «телом» которой оказывается индикативное предложение.
Эта попытка скоррелировать логическое предложение с грамматическим индикативным предложением никогда полностью не удавалась. Всегда находились люди, которые понимали, что подлинными «единицами мысли» являются не предложения, а нечто более сложное, в котором предложение служит ответом на вопрос.
342
Здесь можно было бы сослаться не только на Бэкона и Декарта, но и на Платона и Канта. Когда Платон описывает мышление, как «диалог души с самой собой», он подразумевает (как можно судить по его диалогам), что мышление — процесс постановки вопросов и получения на них ответов, причем второму предшествует первое — некий Сократ, заложенный в нашей душе. Когда Кант говорил, что только мудрый человек знает, какие вопросы он может задать, он фактически отвергал пропозициональную логику и требовал её замены логикой вопроса и ответа.
Но, даже отвлекаясь от всего этого, можно сказать, что логика фактически никогда не смогла установить взаимно однозначного соответствия между предложениями в логическом смысле и индикативными предложениями. Она всегда утверждала, что слова, используемые человеком по конкретному поводу, для того чтобы выразить свои мысли, могут быть «эллиптическими», «плеонастическими» или же каким-то иным образом не удовлетворять правилу, по которому одно высказывание должно выражать одно, и только одно предложение. Общепризнано также, что индикативное грамматическое предложение в произведениях художественной литературы не выражает логического предложения. Но, делая эти и другие возможные оговорки, пропозициональная логика все же считает, и это её главная идея, что в искусно построенном и употребляемом языке имеется или должно быть '* взаимно-однозначное соответствие между логическим предложением и грамматическим индикативным предложением, причем каждое логическое предложение определяется как законченная мысль, обладающая истинностью или ложностью.
Эта доктрина — основная предпосылка всех ныне распространенных и разнообразных теорий истины. Одна школа считает, что предложение само по себе является либо истинным, либо ложным, так как истинность или ложность — их качества. Другая школа утверждает, что назвать его истинным или ложным — значит устанавливать некое отношение «соответствия» или «несоответствия» между ним и тем, что им не является, т. е. некоторым «состоянием вещей», или «фактом». Третьи заявляют, что называть предложение истинным или ложным — значит устанавливать отношение «когерентности» или «некогерентности» между ним и другими предложениями. А так как в то время были и прагматисты, то надо упомянуть и четвертую школу, утверждавшую, по крайней мере в некоторых своих манифестах, что назвать предложение истинным или ложным — значит установить полезность или бесполезность нашей веры в него.
1* Отсюда и возникают многочисленные и ужасные порождения пропозициональной логики, основанные на невежестве: различные попытки построить «логический язык» — от педантических постулатов учебников, требующих «свести предложение» «к его логической форме, до модного в настоящее время символического жаргона» 20.
343
Я отрицаю все эти теории истины. И тут я не очень оригинален. Всякий, кто прочел «Природу истины» Иоахима, может убедиться, что все они не выдерживают критики. Однако причина моего отрицания их состоит совсем не в том, что существуют опровержения каждой из них, а в том, что все они, вместе взятые, основываются на приведенном выше принципе пропозициональной логики. Этот принцип я категорически отвергаю.
Пропозициональную логику я бы хотел заменить тем, что я называю логикой вопроса и ответа. Мне думается, что истинность, если понимать под нею то, к чему я привык стремиться в своей повседневной работе историка или философа, истинность в том её смысле, в каком философская теория или историческое повествование называются — и, как мне кажется, правильно называются — истинными, не представляет собой атрибута любого отдельно взятого предложения или даже, как утверждает теория когерентности, комплекса предложений в целом. Я полагаю, что она — атрибут комплекса, состоящего из вопросов и ответов. Пропозициональная логика никогда, конечно, не изучала структуру этого комплекса. Но, опираясь на Бэкона, Декарта и других, я бы рискнул высказать несколько соображений по данному вопросу. Каждый вопрос и ответ в любом комплексе должны быть релевантными, или же относящимися к делу, должны «принадлежать» целому и занимать определенное место в нем. Каждый вопрос должен «возникать»; в нем должно быть нечто такое, отсутствие чего мы порицаем, отказываясь отвечать на какой-либо вопрос на том основании, что он «не возникает». Каждый ответ должен быть «правильным» ответом на тот вопрос, за ответ на который он себя выдает.
Под «правильным» я не подразумеваю «истинного». «Правильный» ответ на вопрос — ответ, помогающий нам идти вперед в процессе постановки вопросов и поиска ответов на них. Очень часто случается, что «правильный» ответ на вопрос оказывается «ложным». Так, например, бывает всякий раз, когда мыслитель идет по ложному следу либо бессознательно, либо стремясь построить доказательство по принципу reductio ad absurdum *. Когда Сократ спрашивает Полемарха («Государство» Платона, ЗЗЗЬ), кого тот предпочитает в качестве партнёра в игре в шашки — человека справедливого или знающего правила этой игры, то ответ, который он получает («человека, умеющего играть»), оказывается правильным. Но он «ложен» потому, что основывается на предположении, что умение играть и справедливость — сравнимые качества, каждое из которых некое «ремесло» или специализированная форма умения. И всё-таки ответ Полемарха правилен, ибо он — звено в цепи вопросов и ответов, выявляющих в конечном счете ложность этого предположения.
* приведение к нелепости (лат.).
344
Когда какое-то предложение называют «истинным», то обычно, как я полагаю, подразумевают следующее: а) оно принадлежит к определенному вопросно-ответному комплексу, который как целое и является «истинным» в соответствующем значении этого слова; б) в пределах этого комплекса оно представляет собой ответ на данный вопрос; в) вопрос — это то, что мы обычно называем толковым или разумным вопросом, а не глупым; если пользоваться моей терминологией, это то, что «возникает»; г) предложение — это «правильный» ответ на такой вопрос.
Если именно это мы вкладываем в понятие «истинного» предложения, то отсюда следует: во-первых, нельзя называть предложение «истинным» или «ложным» до тех пор, пока мы не знаем вопроса, на который оно должно было послужить ответом; во-вторых, предложение, фактически «истинное», всегда будет расцениваться как «ложное» всяким, кто не потрудится сформулировать вопрос, по отношению к которому оно действительно было бы ложным ответом, и убедит себя, что оно отвечает именно на этот вопрос. А предложение, фактически являющееся осмысленным, всегда будет бессмысленным для того, кто убедит себя, что оно было предложено в качестве ответа на вопрос, для которого, будь это так, оно никак не могло бы служить ни истинным, ни ложным ответом. Является ли данное предложение истинным или ложным, осмысленным или бессмысленным, зависит прежде всего от вопроса, на который оно предлагается в качестве ответа. Всякий же, кто желает знать, является данное предложение истинным или ложным, осмысленным или бессмысленным, должен установить, на какой вопрос оно должно служить ответом.
Но, спрашивая себя: «В связи с каким вопросом некто высказал данное предложение, считая, что оно является ответом на него?» — мы задаем исторический вопрос. И на него поэтому нельзя ответить, не обратившись к историческим методам. Если кто-то писал в отдаленном прошлом, то обычно очень трудно решить эту проблему, ибо писатели, во всяком случае хорошие писатели, всегда пишут для своих современников, особенно для тех, кто, «вероятно, будет в этом заинтересован». Последнее же означает, что современники задают тот же самый вопрос, на который пытается ответить автор. Позднее, когда он станет «классиком», а его современники давным-давно умрут, этот вопрос будет забыт, в особенности если ответ на него всеми был признан правильным, ибо в таком случае люди перестали задавать его и стали думать над следующим. Поэтому вопрос, заданный оригинальным писателем, можно реконструировать лишь исторически, что нередко требует большого искусства историка.
«Черт возьми,— говорит Гамлет,— вы думаете, что на мне легче играть, чем на флейте?» Эти выдающиеся философы Розен-кранц и Гильденстерн думают tout bonnement *, что они способны
* простодушно (фр.).
345
понять, что такое «Парменид» ", просто прочтя его. Но если вы подведете их к южным воротам Хаусстида и предложите: «Пожалуйста, определите разные периоды строительства и скажите, какие цели ставили перед собой каждый раз строители»,— то они запротестуют: «Поверьте, мы не можем». Так что же вы думаете, что в «Пармениде» легче разобраться, чем в развалинах маленького римского форта? Чёрт возьми!»
Из сказанного следует также, и этот вывод особенно поразил меня в то время, что, хотя два предложения никогда сами по себе не могут противоречить друг другу, есть много случаев, когда они могут считаться либо противоречащими, либо совместимыми в зависимости от того, как реконструируются те вопросы, на которые они предположительно служат ответами. Например, метафизики иногда утверждали: «Мир одновременно един и множествен». Было и немало критиков, достаточно глупых, которые обвиняли их в противоречивости на том абстрактном логическом основании, что утверждение «мир един» и утверждение «мир множествен» противоречат друг другу. В немалой степени враждебность к метафизике основывается на аргументах такого сорта. Но эту враждебность лучше было бы распространить на критиков, которые, как мы уже сказали, не знали, о чем говорили критикуемые ими люди, т.е. не знали, на какие вопросы те пытались ответить. Вместо этого они с типичной озлобленностью лодыря против труженика, невежды против ученого, глупца против умного хотели заставить людей верить в то, что философы проповедовали бессмыслицу.
Предположим, вместо того чтобы говорить о мире, метафизик высказался бы о содержимом коробки из красного дерева с раскладывающейся крышкой, покрытой квадратиками. Предположим, он заявил бы: «Содержание этой коробки является одновременно и единым, и множественным». Глупый критик мог бы подумать, что он дает два несовместимых ответа на вопрос: «Состоит ли содержимое этой коробки из одного X или из многих X?» Это очень плохая реконструкция вопроса. Метафизик дал ответ на два вопроса: а) «Входит ли в содержимое коробки один набор шахматных фигур или несколько?»; б) «Содержится ли в коробке одна шахматная фигура или несколько?» Нет противоречий в утверждениях, что нечто, будь это мир или содержимое коробки, является единым и в то же время множественным. Противоречие возникло бы лишь тогда, если бы сказали, что это и один X, и много X. Но в исходном утверждении ничего не говорилось об одном или многих X. Все это было навязано автору критиком. Противоречие, на которое жалуется критик, никогда не существовало в философии его жертвы. Оно было навязано критиком. С тем же успехом, чтобы получить награду за разоблачение вора, он мог бы обвинить автора в краже, переложив в его карман содержимое своего,
346
Таким образом, если данную доктрину критикуют за противоречивость, так как её можно разделить на две части Е и F, а Е противоречит F, то и критика обоснована только тогда, когда критик точно реконструировал вопросы, для которых Е и F служат ответами. Критик, понимающий это, безусловно, покажет читателю «механику своего анализа», продемонстрировав основания, позволившие ему прийти к выводу, что критикуемый автор сформулировал свои вопросы таким образом, что Е и F в его устах взаимно противоречат друг другу. Без этого знакомства с «механизмом критики» читатель, не склонный сам разрабатывать эту проблему, расценит, естественно, критику как верную или неверную в зависимости от того, будет он считать критика хорошим историком или нет.
Это общее положение позволило мне ответить на вопрос (я сформулировал его в начале предыдущей главы), остававшийся открытым для меня в 1914 г., вопрос об обоснованности критических методов «реалистов». Ответом могло быть только одно: они были необоснованными. Ибо для «реалистов» главным и, как казалось мне, в конечном счете даже единственным методом критики было разложение критикуемой точки зрения на отдельные составляющие её предложения и открытие противоречий между ними. Следуя правилам пропозициональной логики, они никогда не задавались вопросом, а не являются ли эти их противоречия плодом их собственных исторических ошибок, ошибок относительно вопросов, на которые их жертвы пытались дать ответ. Они могли быть и правы. Но после того, как я узнал их отношение к истории, такое предположение казалось мне маловероятным. Во всяком случае, коль скоро их методы не исключали возможности ошибок такого рода, они были порочны».
Реконструируя рассуждения Коллингвуда, Гадамер пишет: «мы можем действительно понять текст лишь в том случае, если мы поняли вопрос, ответом на который он является».
«...в диалектике Сократа и Платона искусство вопрошания возвышается до сознательного манипулирования. Между тем искусство это особого рода. Мы видели, что оно доступно лишь тому, кто стремится к знанию, тому, следовательно, у кого уже есть вопросы. Искусство вопрошания не освобождает от власти мнений — оно само уже предполагает эту свободу. Оно вообще не является искусством в том смысле, в каком греки говорили о «технэ», не является навыком, которому можно было бы научить и который позволял бы овладеть познанием истины. Так называемый теоретико-познавательный экскурс VII письма направлен скорее как раз на то, чтобы отделить это странное искусство диалектики в его своеобразии от всего того, чему можно учить и учиться. Искусство диалектики не есть искусство выдвигать победоносные аргументы, опровергая всех и каждого. Напротив, вполне возможно, что тот, кто практикует искусство диалектики, то есть искусство вопрошания и искания истины, в глазах слушателей оказывается в аргументации слабейшим. Диалектика как такового рода искусство доказывает себя лишь тем, что тот, кто умеет спрашивать, держится за свое спрашивание, то есть удерживает свою направленность в открытое. Искусство вопрошания есть искусство спрашивания-дальше, то есть искусство мышления. Оно называется диалектикой, потому что является искусством ведения подлинного разговора». (Истина и метод / Гадамер Х.-Г.)